Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Дождь прошел, и будто весна. Куда ни посмотришь — отрадно-зелено. Что-то неуловимое растворено в воздухе — томит, мучит. Природа-волшебница справилась даже со здешним уродством. Ясное и покуда еще холодное солнце вызолотило кривые домишки, косые заборы, и они изрядно похорошели. Голоса прохожих на улице, звонкие и отчетливые, доносятся, словно издалека. Дробно звенят по холмам овечьи колокольчики, дорога запружена колясками с веселыми разнаряженными женщинами.
Искрящаяся звездами и звездной серебряной пылью распахнулась сегодня ночью надо мной бездна.
…В ней, быть может, хранится каждый миг, прожитый нами на земле? В сотне световых лет от нас Адела протягивает мне куклу, вдевает цветок в петлицу, улыбается, причесываясь, перед зеркалом. А что, если там есть земля старше нашей на какой-нибудь месяц, и на ней известно уже, что я молод?..
Адела занята шитьем платьица, величиной в три ладошки, предназначается оно Иленуце, кухаркиной дочке.
Иленуца — Аделина слабость. И я понимаю Аделу — невозможно устоять перед этой веселой и ласковой девчушкой с антрацитовыми глазами-пуговицами, в расшитой крестьянской юбке, точь-в-точь, как у ее мамы, только совсем маленькой.
Тем более что Адела души не чает в ребятишках. Деревенских она подкарауливает, словно собирается украсть, хватает на руки, целует замурзанные мордашки, сует монетки, пичкает сластями, которыми у нее всегда набита сумочка… Глядя на них, я стараюсь изо всех сил ласково улыбаться, но вместо улыбки у меня на лице появляется кривая ухмылка. Ей-богу, дотошность, с какой наши лица передают малейшие оттенки наших чувств, меня пугает. Адела обычно подыскивает мне извинение, когда шутливое, когда серьезное, но всегда почему-то обидное. А на днях заявила прямо и нелицеприятно: «Вы эгоист, mon cher maître, как все мужчины», — и взяла меня под руку с той же бесцеремонностью, с какой берет малышей на руки. Интересно, понимает ли она природу моего эгоизма? Я досадую не на детей, а на ту самозабвенность, с какой она занимается ими. И ревную, зная, что любовь, которой она так щедро их одаряет, никогда не будет принадлежать мне.
Увидев меня, она отложила шитье, но тут же принялась шить снова.
Ее увлеченность, ее опущенные глаза болезненно меня задевали. Избалованный ее вниманием и вдруг лишенный его, я чувствовал, как нелеп произносимый мной монолог, обращенный в пустоту. Когда она смотрит на меня, все, что бы я ни говорил, становится диалогом, в который и она сама нет-нет да и вставит острое словечко.
Теперь же, лишь особенно чем-то заинтересовавшись, она раза два-три подняла глаза, а значит — вывод, и весьма безотрадный, напрашивался сам собой, — остальное ей было неинтересно…
Но и в этой горечи была своя сладость, я мог смотреть на нее, сколько моей раненой душе угодно, любуясь обнаженными по локоть руками мраморной белизны, выпукло-округлыми и тонкими у запястий, удлиненными глазами с тонкими веками, какие так любят рисовать живописцы, густыми ресницами, затеняющими голубизну глаз, нежным, удлиненным подбородком, от которого все лицо казалось фарфорово-хрупким, прихотливыми очертаниями тела, то отчетливыми, то исчезающими за мягкими складками шелка.
Платьице-игрушка потребовало участия швейной машинки, и, отложив шитье, Адела подарила меня наконец своим взглядом, безмятежным и внимательным.
Я протянул ей фотографию. Она хранилась у меня в бумажнике вместе с другими семейными реликвиями. Мне на ней было лет двадцать. Даже с риском пострадать от сравнения я хотел убедить Аделу, что юность и «mon cher maître» отнюдь не исключают друг друга, что…
Адела с видом эксперта долго и внимательно рассматривала снимок (у меня было странное ощущение, будто меня собираются назначить на какой-то важный пост), отложила его и решительно заявила: «Теперь вы лучше, да, лучше».
Я улучшился, расставшись с юношеской расплывчатостью, или у меня улучшилась внешность? (Психология спрашивает грамматику: лучше — это сравнительная степень или превосходная.) Если «лучше» означает «красивее», то что мне от этого? — красивее нежели в юности можно быть и в шестьдесят лет. Но если «лучше» относится вовсе не к внешности, то подразумевает оно нечто чрезвычайно важное. Чтобы составить столь двусмысленную фразу, мужчине понадобилась бы масса умственных усилий, женщины роняют их, не задумавшись.
И опять ничего не понимаю. Хотя глупость, и непростительная, призывать на помощь логику, пытаясь понять женщину.
Адела вправе думать примерно так: «Или ты понимаешь меня, а значит, понимаешь все, что я говорю, или грош цена всем твоим чувствам».
Фотографию Адела положила мне в кармашек сюртука сама, очень бережно и аккуратно.
И благоухала, как роза.
Потом взяла меня под руку и повела в дальний конец двора знакомить с цесарками, которыми вчера обзавелся их хозяин. «Только полюбуйтесь, до чего элегантны. И глупы не меньше!»
Признаюсь, цесарки оставили меня равнодушным. (Возможно, и Адела умышленно принуждала себя ими восхищаться.) Волновала меня близость ее теплой упругой округлой руки, сделавшейся в этот миг для меня всей Аделой.
Дома мне не сиделось, мне хотелось вырваться вон из тесного городишки, хотелось простора и свежего ветра. Воображение не вмещалось в тесное пространство мысли, но, принимая самые фантастические формы, все же хранило неизменную верность Аделе. Напряженные до боли нервы вибрировали, словно струны.
На обратном пути, проходя мимо ее дома, я неотвязно твердил про себя три такта мазурки. Что это? Лейтмотив какого-то забытого мной состояния? Что-то пережитое? Но что?
Не спросив даже моего согласия, Адела объявила, что я буду курить не больше двух папирос в час, и она мне их будет набивать собственноручно. Набивать папиросы ее выучила кухарка.
— Пока еще не совсем ровные, но я научусь, вот увидите.
Как мне нравились эти папиросы, как явственно ощущал я в малейшей неровности прикосновение ее пальцев, биение ее загадочной для меня жизни… Совершенство — увы! — и безлико, и безымянно.
С этого дня папиросница была в ее ведении. Стоило мне потянуться за третьей папиросой, как на меня обрушивался негодующий запрет, мне нельзя было «клянчить», однако если меня находили чересчур несчастным, то, сменив гнев на милость, жаловали папиросу «последнюю-распоследнюю».
Регламент, для меня установленный, весьма суров, но подчиняюсь я ему со сладострастием, очевидно, удовлетворяя — хотя бы так! — своей жажде рабского служения и желанию, все более настоятельному, сложить к ее ногам всю свою свободу.
Сегодня я был врачом.
Адела ушибла ногу, и госпожа М., для которой жизнь лишь череда всевозможных несчастий, умоляла меня немедленно определить, не угрожает ли ее дочери… воспаление костной ткани!
Несмотря на громкие протесты, Аделу отправили в комнату и заставили разуться.
Когда позвали в комнату и меня, Адела сидела в кресле, и на подоле черного платья белела ее босая нога. Лицо Аделы было